| |
Что обычно противопоставляется
мысли? Страсть, аффект. Но предположим, что бывают такие состояния,
существа, области, где этой оппозиции “не существует”.
Мысль как аффект — но не “мышление аффектами”. Это то, что Кьеркегор
на первой же странице “Страха и трепета” называет “содроганием мысли”.
Мысль как аффект — вот что меня интересует — что означает не “слабость”,
а, напротив, “непререкаемую настойчивость”, качество, привычно атрибутируемое
доселе скорее страсти, нежели мысли — но разделяемое ими в равной
степени.
А у страсти, без сомнения, есть своя логика, есть способность указывать
решения, вести, свои стратегии и свои диспуты. Свой холод и своя
отчетливость, свои силлогизмы и свои теоремы. Своя неотвратимая и
однозначная определенность. Все, как у холодной, острой, тренированной
мысли. А иначе почему и мысли и аффекту в равной степени (и совершенно
справедливо) принято приписывать имморализм?
В общем, все то, что в любой классической философии принято атрибутировать
мысли для четкого ее различения от страсти, все это есть у аффекта
(точно так же, как и у мысли есть “тело” — то в мысли, что мыслью
не является). Образ, который принято связывать с разумом — это нечто
холодное, подобное снежным вершинам, но это скорее образ рассудка
и удовольствия, а не разума. Если обратиться к лакановской диалектике
удовольствия/наслаждения, то мысль следует соотносить скорее с наслаждением.
Наслаждение конституируется именно переплетением рационально-разумного
с острейшей чувственностью “телесного”. Чисто рациональное, рассудочное
— это тоже удовольствие, а не наслаждение. Кай, перебирающий кусочки
льда во дворце Снежной Королевы, — это образ удовольствия. Образом
наслаждения был бы Кай, перебирающий кусочки льда — и поэтому с эрегированным
пенисом.
(Поэтому в скобках я смею заметить, что ни один мыслитель не обладал совершенным
физическим телом. Телом атлета или телом бога — достаточно вспомнить бюст Сократа.
Потому что гармония по определению есть взаимонейтрализация противоборствующих
страстных сил. А мыслитель по определению есть тот, чья страсть мыслить не была
уравновешена никакой другой силой и стала выпирающей — подобно шишкообразному
наросту на лбу Сократа. Об этом говорит Кьеркегор, когда определяет мыслителей
Древней Греции как тех, “чье существование захватила страсть мышления”.)
Эту зону неразличение страсти и мысли и существо обитающее в этой зоне я называю
“животным мысли” (Андрей Белый был животным мысли).
Это животность мысли, но не в смысле отягощенности. Не в том смысле, что мысль
всегда загрязнена потребностями, сексуальностью, долгом перед ближними; что она
вынуждена отрываться, например от брака, ради сохранения своей силы и свободы,
ради сублимации, возвышения над темным низом. Напротив, это сила скорее сходная
с сексуальностью или прочими телесными потребностями и именно поэтому конкурирующая
с ними. “Особый метод мышления. Оно пронизано чувствами. Все, даже самое неопределенное,
воспринимается как мысль” (Кафка. Дневник от 21 июня 1913 г.). Это, конечно,
не только о Достоевском это и о себе, о Кафке. (Запись сделана в тот же день,
где излагаются “за” и “против” женитьбы.) Не “воспарение” сублимации, а чувственность
самой мысли. Та самая немецкая, ценимая Хайдеггером, омонимия Sinn “чувство”
и Sinn “смысл”. Слова Кафки “Я весь — литература” следует понимать не как определение
своей “возвышенности” и отношения к не-литературе как “загрязняющему” эту возвышенность,
а как силу переплетающуюся и теряющуюся среди прочих телесных потребностей, короче,
это — животность мысли.
Чувственность мысли, чувственность идеального, эйдетического вообще — некоторые
японцы очень хорошо это ощущают: “Поэтому поручик был уверен, что никакого противоречия
между зовом плоти и патриотическим чувством нет, наоборот, две эти страсти естественным
образом сливались для него воедино” (Мисима, “Патриотизм”). От такой чувственности-самой-мысли
следует отличать: а) “идеологическое наслаждение”, подробно описанное Жижеком;
б) возбуждение, которое претерпевают некоторые женщины и мужчины, когда слышат
“умные разговоры”.
Итак, мысли противостоит не страсть (по крайней мере в этом тексте), а то, что
пока совершенно условно назову “Иным мысли”. И, естественно, между двумя этими
регионами существует нечто третье — топология, способ, манера, жанр, экономика,
и т. д. — модус их отношений. Здесь я рассмотрю эти категории в приложении их
к роману “Петербург”.
Синтагма “животное мыли”, как было уже сказано в другом месте, лишь хочет деидеолизировать
избыток абстракции в выспреннем имени “мыслитель”. Пруст одно время стоял перед
дилеммой: лечить свою тяжелую астму или отдать это время своему роману. Пруст,
убивающий себя романом — это животное мысли. Белый, который в день объяснения
со своею Щ. и в ночь накануне предрешаемого суицида пишет (именно пишет, а не
заканчивает!) рецензию для “Весов”, — это животное мысли. “Пишу я матери и стараюсь
ее успокоить: внушить, что так надо; письмо — запечатано; далее я запечатываю
и рецензию, написанную в этот день для “Весов”... Вот — и кончены счеты с земным!”
(А. Белый. Между двух революций. М., 1990, с. 92). Сергей Долгопольский, когда
я показал ему фрагменты этого исследования, поделился со мной удачной формулировкой,
вполне уместной в случае Белого: “Животное мысли — это тот, кто выживает, все
наблюдая, даже собственную смерть”.
Об “ином мысли” прежде всего надо сказать, что его “нет”. Но сначала определимся
как оно “есть”.
Нередко (но далеко не всегда) иным мысли оказывается женщина. Во всяком случае,
я начинал именно отсюда — с истории расторгнутых помолвок Кьеркегора и Кафки,
загадочных и до сих пор волнующих историй.
Между прочим, “Петербург” — это тоже история женщины. Хотя в самом романе центральной
является тема отцеубийства, а тема женщины проходит пунктиром, но в своих мемуарах
Белый говорит совершенно недвусмысленно — “Петербург” это роман о его отношениях
с Щ. (Именно Щ., а не Л. Блок, об этом ниже.) “Месяц сентябрь [1906 г.] — собрал
весь материал к “Петербургу” (Между двух революций, с. 86). На этот месяц (а
вернее, на две-три недели, поскольку Белый уехал в Германию 20 сентября 1906
г.) пришлась развязка отношений между Белым и Щ.
Но женщина, как и мужчина, это лишь частный случай иного мысли. Описание же “иного
как такового” я беру у Гуссерля. Мне нечего к нему добавить. Эпохе феноменолога
предполагает “исключение” мира, “(который просто здесь есть), из поля субъекта,
представляющего на его месте так-то и так-то переживаемый-воспринимаемый-вспоминаемый-выражаемый
в суждении-мыслимый-оцениваемый и пр. мир как таковой, “заключенный в скобки”
мир... Мы должны отступить от объектов, полагаемых в естественной установке,
к многообразию модусов их явлений, к объектам “заключенным в скобки” (Феноменология
// Логос, 1991, № 1).
Отсюда несколько заключений.
1. Описание отношений мысли и ее иного до сих пор узурпировано теорией сублимации.
2. Феноменологические скобки, эпохе, редукция (а не сублимация) вот фундаментальный
модус отношения мысли к своему иному.
Не сублимация, а редукция женщины к ее смыслу, вот вектор и модус отношения между
женщиной и животным мысли. Такая редукция дает нам тысячи страниц текста, а то,
что “просто здесь есть”, оказывается на стороне эротики. Так фрейдовское wo es
war, soll ich werden вторит Гуссерлю: там, где был мир просто как он есть, как
es, должен быть осмысленный, взятый в скобки ich-мир. Женщина является как смысл,
как “ничего”, как ничего-женщина, что значит, вопреки пристрастности, не то,
что смысл женщины это “ничего”, а то, что ее “ничего” осмысленно. Смысл женщины
“дан”, эротика же “просто здесь есть”. Главное имя не “женщина”, а “ничего” как
то, что по ту сторону животного мысли, вовне скобок. Это ничего может быть и
женщиной, а может и нет. (Подробнее базовые определения “животного мысли”, “иного
мысли”, “модуса” см.: В. Софронов-Антомони. Бедро Пифагора // Философский журнал
“Логос”, № 2, 1999.)
Итак, там, за скобками есть простое существование мира, “ничего”, “История О”
(история нуля). Все, что Кафка может сказать “о” Фелице — не о своем отношении
к ней, не о себе рядом и в сравнении, а о самой Фелице “как таковой”, — это количество
букв в ее имени (запись в Дневнике от 11 февраля 1913 г.).
Об этом же пишет Белый: “Я был готов облечься в дурацкий колпак, чтобы этой ценой
не глядеть в отвратительную пустоту вместо “я” человека, мне ставшего — всем”
(Между двух революций, с. 87).
Дурацкий колпак — это один из синонимов феноменологических скобок. Другой синоним
дает нам Кафка, это “тишина ожидания”: “Я познал лишь тишину ожидания, которую
должны были нарушить мои слова “Я люблю тебя, только это я познал, ничего другого”
(Дневник от 12 февраля 1922 г.).
Стоя на Гагаринской набережной (именно туда он пришел, “облекшись в дурацкий
колпак”), Белый совершает феноменологическую редукцию, описанную его современником
Гуссерлем: я + дурацкий колпак (феноменологические скобки) + отвратительная пустота
(простое существование мира). Иначе: Я в процедуре дурацкого колпака (феноменологических
скобок) редуцирует отвратительную пустоту (простое существование мира) и обретает
свое иное так, как это иное “дано”. “Иное (мысли) — в-себе” это мир вовне скобок,
его “нет”. Женщина не существует, истина не существует. Но иное, женщина, истина
может быть “дана”, заключена в скобки. Продукт этого “дано” — это не Л. Блок,
а Щ.; Альберт дан как Альбертина; одна из возлюбленных Кафки, так и оставшаяся
за нерасшифрованным инициалом Хедвига В., “дана” как это В.
Пора открыть одну из фигур умолчания. Что говорить — “чувственный универсум”
животного мысли это чувственный универсум смертельно влюбленного. Белый на это
указывает прямо, об этом писал еще Платон. Смертельно влюбленный в женщину, смертельно
влюбленный в истину, смертельно влюбленный в мужчину, смертельно влюбленный в
письмо и т. д. Lebenswelt как Liebenswelt.
|
|
а также:
Бедро Пифагора.
Ревность, память, наслаждение: расторгнутые помолвки Кьеркегора
и Кафки.
Модус «Отец» и модус «внешнее» в романе А. Белого «Петербург».
Положение вещей, которое будет.
Индустрия наслаждения.
Пошли пузыри. Краткий очерк истории русского философского постмодернизма.
«Правовое бессознательное»: русская правовая картина мира.
Подводная лодка из слоновой кости.
Самодельные вещи.
Институт Лифшица.
Марксизм и музыка. Предисловие к предисловию.
Self-made subject of art.
An ivory submarine: contemporary art, Russian post-modernism and
social reality.
Love and communism
Луи Альтюссер: возвращение
из изгнания |